in

Novichok, pogrom и soromnoo. Лев Рубинштейн о старых и новых русских словах, завоевывающих мир

Энциклопедические словари на полке Военной исторической библиотеки. Фото: Александр Коряков / Коммерсантъ

Даже на фоне грозных, тревожных, а порой и совершенно неправдоподобных исторических событий, клубящихся вокруг нас, все равно ни на минуту не умолкают разговоры, дискуссии, нервные споры и, прямо скажем, склоки вокруг языка, точнее вокруг замечаемых и переживаемых нами изменений в нашем с вами родном языке, в его лексике, фразеологии, синтаксисе.

 

Это понятно: язык во все времена нашей истории, кроме катастрофических, был куда большей реальностью, чем сама реальность. Такова наша традиция. Это не плохо и не хорошо. Вернее — и плохо, и хорошо. Хорошо для литературы. Плохо для всего остального.

 

В основном, конечно, говорят о так называемом засилии заимствованной лексики. Отчетливый алармизм, заложенный в основу таких рассуждений и инвектив, иногда звучит буквально как сирена, предупреждающая о налете вражеской авиации.

 

Я, кстати, еще давно, выловив как-то из речи одного из таких плакальщиков по утраченной невинности родной речи словосочетание «экспансия интернациональной лексики», не мог не заметить с некоторым ехидством, что в этом словосочетании нет ни одного не заимствованного слова.

 

В 90-е годы прошедшего столетия, когда многие россияне, и я в их числе, вдруг стали активно выезжать в разные царства-государства, о которых до того не принято было даже и мечтать, возник и развился особый жанр интеллигентского фольклора, основанный на непосредственных наблюдениях за причудливыми особенностями той русской речи, что бытовала в среде некоторых из наших бывших соотечественников.

 

Отдельной главой в этих полевых фольклорных изысканиях стал прославленный район Нью-Йорка под названием Брайтон-Бич — богатейший источник драгоценных лингвистических находок, а иногда и загадок. Один из посетивших тот уголок земли привозил на родину в качестве трофея название местной пельменной — «Капучино». Другой — суши-бар «Садко». Третий-четвертый-пятый — что-нибудь еще, не менее занимательное.

 

Брайтон-Бич. Фото: WikiCommons

Автор этих строк тоже побывал в этом заветном месте и не покинул его с пустыми руками. Он и сам наслушался там бог знает чего. Он и сам аккуратно выписал из ресторанного меню кое-что волшебное вроде кушанья, названного «Грезами любви». Чтобы грезы эти не казались совсем уж котом в мешке, следовало любезное и небесполезное разъяснение. «Грезами любви» оказались в тот раз «Джамбо-шримпы, завернутые в слайсы салмона». Надеюсь, все понятно? 

 

Неисчерпаемым источником вдохновения служит, конечно же, и замечательный во всех смыслах язык, бытующий в так называемых коридорах власти.

 

Вот буквально на днях один мой наблюдательный знакомый наткнулся на интервью какого-то политдеятеля, с умным видом говорившего что-то о «ментальности мысли».

 

И много, очень много там всего такого, и даже еще куда «более лучшего» — успевай только подставлять мешок.

  

А ведь существует и встречный процесс, хотя о нем вспоминают реже. Я имею в виду, что и наш язык — пусть не столь экспансивно, а потому и, может быть, более прочно — в тех или иных формах и проявлениях откладывает яйца в гнездах чужих наречий. 

 

Существуют примеры хрестоматийные, вроде пресловутого «бистро». Но есть и менее известные. 

 

На бывших окраинах бывшей империи язык метрополии застревает в виде реликтовых обломков. Финнам, широко использующим слово soromnoo, редко приходит в голову задуматься о его происхождении. А ведь это русское «все равно». Ну, финны — это дело давнее. А вот, скажем, эстонцы… 

 

Знакомый филолог из Тарту слушал по радио речь какого-то эстонского политика. Филолог этот довольно неплохо владеет эстонским, но одно слово, причем, неоднократно повторенное, он не понял. Лишь из контекста он догадался, что непонятное это слово обозначало что-то вроде «индифферентности». А уж потом он догадался и о том, откуда это слово взялось. Слово это звучало как pohhuism. 

 

Каждая историческая эпоха, переживаемая нашей страной, была отмечена каким-нибудь ключевым словом, маркирующим особенности этой эпохи. Слово это закреплялось в международном языковом контексте, проделав символический путь из кириллицы в латиницу, вроде как из варяг в греки, только в данном случае — скорее наоборот, из греков в варяги. 

 

Я довольно давно узнал, что в немецком речевом обиходе существует мрачное слово pogrom. Однажды в разговоре с немецким приятелем-славистом — не помню уже, в каком контексте, — я упомянул об этом слове и о том, известно ли ему, как и при каких обстоятельствах попало это слово в немецкий язык. «Я не очень тебя понял, — сказал он. —Ты о чем? Что значит “попало в немецкий язык”?» — «Как о чем? Как это “что значит”? Это же русское слово». 

 

Представьте себе, он мне не поверил, а поверил лишь тогда, когда сам залез в словарь и очень при этом удивился. И это, напоминаю, славист. Видимо, послевоенные немцы так привыкли к расковыриванию своих исторических болячек, что даже и мысли не допускают, что слова, обозначающие всякую гадость, могут быть иностранными. 

 

А с середины второй мировой войны ни в Европе, ни в Америке не было человека, которому не было бы знакомо и понятно слово Stalingrad.

 

А в годы Хрущевской оттепели все узнали и усвоили слово sputnik.

 

А чуть позже — во многом благодаря литературному и человеческому подвигу Солженицына — цивилизованный мир усвоил слово Gulag.

Фото: West

А еще позже, в конце восьмидесятых, на волне горбимании русские слова потянулись на Запад буквально косяком. В большую моду вошла и кириллица. Мне запомнилась реклама в Берлинском метро. На плакате был изображен какой-то красномордый советский генерал, весь в погонах, которому залихватского вида блондинка протягивала пачку сигарет. И надпись по-русски: «Попробуй West». 

 

А уж от слова perestrojka впору было куда-нибудь спрятаться. Впрочем, в силу известных исторических обстоятельств, слову этому не дано было слишком долго гулять по европейским просторам. В городе Ганновере я как-то прошел мимо кафе с таким названием. Но зайти туда мне не удалось: двери кафе были заколочены какими-то не по-немецки корявыми досками, что я воспринял как многозначительную примету: одна эпоха спешит, видимо, сменить другую. Другими словами, я как-то понял, что перестройке, кажется, наступает … ну, допустим, kaputt. Это было весной 1991 года.

 

А совсем недавно, уже в дни нашей «гибридной» эпохи, — и кто только об этом уже если не упомянул, то хотя бы подумал, — в международный словарный фонд прочно вошло еще одно русское слово. Это сулящее нам всем что-то новое и увлекательное, заманчивое, как обещанный сюрприз, загадочное, как мимолетно брошенный в нашу сторону взгляд таинственной незнакомки, легкомысленное и беззаботное, как взметнувшийся в небесную высь беззащитный, но при этом заражающий своей внутренней свободой воздушный шарик, нежное и эфемерное, как пушистое облачко над розовеющим горизонтом, веселое, бодрое, но при этом слегка тревожное, хотя, разумеется, и абсолютно безобидное, звучащее лиричным одностопным анапестом слово Novichok.

 

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.