in

Сергей Ковалев: «Мы прежде всего хотели сами стать свободными людьми, а вовсе не освобождать других…»

Сергей Ковалев, 2011 год. Фото: Алексей Гречищев / Коммерсантъ

Сегодня одному из самых известных участников правозащитного движения в СССР, политзаключенному, государственному и общественному деятелю Сергею Адамовичу Ковалеву исполняется 90 лет.

Мы публикуем с некоторыми сокращениями отрывок из второй главы его мемуаров, которые никогда не публиковались на русском языке. Книга «Полет белой вороны» вышла в переводе на немецкий язык в 1997 году в Берлине.

Во второй главе книги Сергей Ковалев вспоминает о том, как пришел в диссидентское движение, которое кардинально изменило его жизнь, об аресте, суде, о спорах в правозащитном движении.


Этот разговор происходил поздней осенью или в начале зимы 1965 г. Мы гуляли с моим другом и коллегой Мишей Биркенблитом по заснеженным уже московским улицам и беседовали о том, что занимало тогда умы всей московской интеллигенции — о деле Синявского и Даниэля.

Два московских литератора, в течение многих лет тайно переправлявшие на Запад свои беллетристические произведения и публиковавшие их там под псевдонимами, уже несколько месяцев сидели в тюрьме в ожидании суда. Было понятно, что их арест — предостережение всем тем, кто слишком всерьез принял либеральные декларации хрущевской эпохи. Начинались новые времена.

Я не был знаком ни с Синявским, ни с Даниэлем. Впрочем, с последним у нас была общая знакомая — уже упоминавшаяся мною Тата Харитон (позднее, когда Юлик Даниэль, отбыв 5 лет лагерей, вышел на свободу, мы познакомились и подружились). Так что, наверное, от Таты я и узнал об этом деле; в газетах еще ничего не публиковалось, а зарубежное радио я слушал нерегулярно.

Не помню в точности, что именно говорил Миша, но общий смысл его слов был примерно такой: «Сережа, ты же видишь, что происходит. Может быть, пора что-то делать? Дальше так существовать невозможно». Зато хорошо помню свой ответ: «Понимай, где ты живешь. Все, что можно сделать — это дождаться их дерьмового съезда, заложить хороший заряд взрывчатки в их дерьмовый зал заседаний и взорвать их всех к чертовой матери. Но я этим заниматься не буду, ибо идеология и практика бомбистов мне отвратительна. Да и нереально все это. Значит, я буду делать то, что я умею делать профессионально и хорошо, т.е., заниматься наукой. И не совершать подлостей. А остальное пусть идет, как говорят немцы, «ohne uns» — без нас».

Почему же, когда спустя совсем немного времени я собирал в Институте биофизики подписи под письмами в защиту уже осужденных Синявского и Даниэля, я совсем не осознавал, что мои действия противоречат моим же декларациям? Может быть, на меня повлиял поток мерзких газетных статей, сопровождавших судебный процесс? С другой стороны, дело шло о защите свободы творчества, т.е., о проблеме, близкой мне как ученому. Я знал, что и в других научных коллективах сочинялись подобные письма в защиту Синявского и Даниэля. И потом, мне не казалось вероятным, что наши действия повлекут за собой какие-нибудь серьезные репрессии. Впрочем, я ни на секунду не верил и в то, что они хоть как-то повлияют на судьбу осужденных. На самом деле я, видимо, постепенно дозрел до понимания термина «гражданская ответственность», предполагающего весьма расширительную трактовку утверждения: «не совершать подлостей».

Сергей Ковалев. Лаборант кафедры биофизики МГУ. 1955 год. Фото: Архив Международного Мемориала

Под составленным мною обращением в Президиум Верховного Совета СССР подписались еще два или три сотрудника института — Иван Родионов, Марк Шик и еще, кажется, Николай Каверин. Смысл обращения был примерно такой: мы, нижеподписавшиеся, узнали из газет о судебном процессе по делу таких-то. Нам представляется, что приговор Верховного Суда РСФСР попирает закон и ставит под угрозу права и свободы граждан, гарантированные Конституцией. Мы просим вашего вмешательства.

Сотрудники теоротдела написали еще две петиции аналогичного содержания: одну — Инесса Кедер-Степанова, а другую — Левон Чайлахян. Под каждой было по две-три подписи. Почему-то мы решили не объединять их в одно обращение, а послать порознь.

Апелляция к праву в наших письмах была не случайной. Я, во всяком случае, считал, что она имеет самостоятельную ценность. И уж, конечно, эта форма протеста, в отличие от подпольных и насильственных методов, является нравственно куда более приемлемой. Я совсем не понимал, что делаю первый шаг по пути, который резко поменяет всю мою судьбу.

Впрочем, в этот раз никаких репрессий в отношении сотрудников теоротдела не было — возможно, потому, что, в отличие от многих других обращений в защиту Синявского и Даниэля, наши не стали широко известны и не публиковались за границей. Единственное нарекание, которое я имел по этому поводу, исходило от Николая Николаевича Семенова (выдающийся ученый, один из основоположников химической физики, нобелевский лауреат, в то время — вице-президент АН СССР.  — «МБХ медиа»). Он, вероятно, узнал о письмах от работников спецчасти Президиума Академии (а, может быть, гораздо проще — от Таты Харитон, своей невестки) и вызвал нас — меня, Левона и Инессу — на разговор; но обращался почему-то почти исключительно ко мне. Н.Н. мягко упрекнул нас в том, что мы влезаем в политику, что небезопасно, и заметил, что несолидно для ученого высказывать свою точку зрения на основе одних только газетных публикаций. Я довольно страстно возразил, что приговор, совершенно очевидно, не основан на праве: ведь нет же ни закона, запрещающего публикацию за границей, ни закона, запрещающего пользоваться псевдонимом. И вот тут Н.Н. высказал совершенно потрясающий контраргумент. «Сережа, — сказал он, — я совершенно согласен, что таких законов нет. Но разве вы хотели бы, чтобы они были?..».

Я был поражен этим поворотом беседы. Рассуждение Семенова показалось мне абсолютно логичным и абсолютно циничным. Быть может, впервые я понял до какой степени антиправовые воззрения въелись в души даже самых умных и порядочных российских интеллигентов.

* * *

Между тем, именно дело Синявского и Даниэля стало поворотным пунктом в эволюции общественного сознания. Акция, которая несомненно была направлена на запугивание свободомыслящей интеллигенции, неожиданно для властей превратилась в демонстрацию солидарности с осужденными писателями; наши письма были лишь небольшой частью вала протестов, вызванных этим процессом. Мне рассказали, что еще до суда, 5 декабря 1965 г., на Пушкинской площади в Москве был устроен митинг в защиту Синявского и Даниэля; оказывается, на этом — первом за многие десятилетия — митинге протеста, в котором приняло участие несколько десятков человек, в основном, студентов, группа демонстрантов подняла плакат: «Уважайте Конституцию!». Дата была выбрана не случайно: 5 декабря — День Конституции; впоследствии митинги на Пушкинской площади происходили в этот день ежегодно. Возникающее общественное брожение все отчетливее принимало на вооружение не политические и социальные, а правовые лозунги. Это не могло не импонировать мне, и я с нарастающим интересом следил за развитием событий.

А сами события начали принимать характер если не нарастающей цепной реакции, то довольно стабильного процесса по формуле «действие-противодействие-действие». Еще в конце 1966 года москвич Александр Гинзбург собрал все доступные ему материалы по делу Синявского-Даниэля (к сожалению, наши письма туда не попали) и составил из них машинописный сборник, ставший известным под названием «Белая книга». Сборник — уже не анонимный, а с фамилией Гинзбурга на титульном листе — ходил по рукам и вскоре был издан за границей. Гласность стала вторым принципом нарождающегося правозащитного движения, а самиздат — публицистический, художественный, философский и, в особенности, информационный — основным инструментом ее реализации.

В январе 1967 Гинзбург и еще трое его знакомых (среди них — составитель самиздатского философско-художественного альманаха «Феникс-66» Юрий Галансков, позднее умерший в лагере) были арестованы. Их арест вызвал новые протесты и митинги, за которыми последовали новые аресты и суды.

Я не был знаком ни с Гинзбургом, ни с Галансковым. Но я много лет приятельствовал с Флорой Ясиновской и с ее дочерью Ниной Литвиновой. А Павел Литвинов, сын Флоры и брат Нины, знал Гинзбурга довольно близко. Павел стал одним из наиболее активных участников той деятельности, которую позднее назвали движением в защиту прав человека в СССР; поэтому я, благодаря Флоре и Нине, был в курсе событий.

До начала 1968 я не принимал практически никакого участия в этой деятельности. Я продолжал считать своим основным делом биологию, и как раз в эти годы возглавляемый мной отдел в гельфандовской межфакультетской лаборатории Университета начал серию весьма перспективных исследований. Число опубликованных мною работ приближалось к 60. Тем не менее, если бы мне тогда предложили подписать очередной протест или каким-то иным образом внести свой вклад в правозащитное движение, я бы, вероятно, согласился.

* * *

Суд над Гинзбургом и Галансковым (по делу проходили еще двое) состоялся в январе 1968 и намного превзошел процесс Синявского и Даниэля по количеству возмутительных правовых нарушений, как процедурных, так и относящихся к сути дела. Зато и реакция общественности была еще более широкой и массовой (сотни подписей под индивидуальными и коллективными письмами протеста — смешная для Запада, но весьма значительная для тогдашнего Советского Союза цифра). Петиционная кампания выплеснулась за пределы Москвы и захватила Ленинград, Киев, Новосибирск. Среди этих подписей была и моя. Я не помню, кто предложил мне подписать это письмо; скорее всего, это был Саша Лавут, который также подписал его.

Саша работал в нашей лаборатории, в математическом отделе. Это был необычайно спокойный, мягкий и доброжелательный человек, которого любили, кажется, все. Я очень сблизился с ним. Между прочим, не только потому, что у нас оказались общие знакомства (например, Лева Чайлахян, который оказался Сашиным одноклассником), но еще и потому, что Саша, как и я, проявлял повышенный интерес к общественной тематике, постоянно доставал и читал всякую самиздатскую литературу. Впоследствии наши диссидентские судьбы тесно переплелись. Пройдя через многолетний прессинг со стороны КГБ, арест, лагерь, ссылку, Саша остался таким же, каким был: спокойным, рассудительным, очень медлительным (еще более медлительным, чем я!) и очень добрым. И по сей день он — один из самых близких моих друзей.

Сергей Ковалев. Лето 1974. Фото: Архив Международного Мемориала

Несколько позже мне довелось подписать еще одно подобное письмо — в защиту А.С.Вольпина. Вольпин, математик (как говорят знающие люди, очень крупный математик), философ и поэт, был одним из самых первых и самых энергичных пропагандистов правового подхода к общественным коллизиям. Это он был основным организатором митинга 5 декабря 1965 года на Пушкинской. Доскональное знание законов и четкий логический ум делали Вольпина практически неуязвимым для обычного уголовного преследования. Но для него самого это была отнюдь не тактика, а глубокое и искреннее убеждение. Как и многие люди, всецело поглощенные одной идеей, в быту он производил впечатление странного, даже несколько чудаковатого человека. Но его доброта, яркость, талант и эрудиция привлекали к нему многих, особенно — молодежь.

По отношению к нему власти давно уже избрали особую тактику. Арестованный впервые еще в 1949 году, он был признан невменяемым и помещен в психиатрическую больницу. Я думаю, что на следователей МГБ произвели впечатление не столько его юридические познания (не знаю, были ли они у него уже тогда), сколько безумная, по тем временам, смелость его речей и поступков. Возможно, следователи искренне сочли его сумасшедшим. Но впоследствии этот диагноз использовался уже вполне осознанно — и неоднократно. В марте 1968 его в очередной раз насильственно госпитализировали.

Я вообще ничего не знал о таком методе расправы с инакомыслящими и был, естественно, страшно возмущен. Разумеется, я подписал одно из писем в его защиту. Думаю, впрочем, что основную роль в сравнительно быстром (через 2 месяца) освобождении Вольпина сыграло другое письмо, подписанное почти сотней советских математиков, среди которых было много всемирно известных ученых.

Власти, надо сказать, к этому моменту уже поняли, что оставлять безнаказанной даже такую форму протеста, как подпись под петицией, означает для них полную потерю контроля над умами людей. На дворе стояла весна 1968 года, и новое правительство в Праге, вопреки окрикам из Кремля, всерьез осуществляло свою попытку построить в Чехословакии «социализм с человеческим лицом» — ранний вариант горбачевской «перестройки». А ведь давно известно, что на проявления свободомыслия в странах-сателлитах советские власти реагируют прежде всего закручиванием гаек в собственной стране. Поэтому «подписантам», — так стали называть тех, кто участвовал в петиционных кампаниях, — пришлось испытать на себе самые разнообразные формы давления: собеседования в парткомах, обсуждения на общих собраниях коллективов, выговоры по партийной линии и исключения из партии (для членов КПСС) и так далее, вплоть до увольнения с работы. Впрочем, в Москве неприятностей можно было избежать, заявив, что тебя ввели в заблуждение и отказавшись от своей подписи. В провинции зачастую требовали еще большего: публичного раскаяния или даже откровенных рассказов о том, кто именно был организатором петиции.

Я сам наблюдал, как давило начальство (включая М.В.Келдыша, Президента Академии Наук) на моего шефа Гельфанда (Израиль Моисеевич Гельфанд, один из крупнейших математиков XX века, биолог, педагог и организатор математического образования в СССР, а потом и в США.  — «МБХ медиа»), который подписал письмо математиков в защиту Вольпина. Надо сказать, Израиль Моисеевич не то чтобы резко и недвусмысленно отказался снять свою подпись; нет, он придумывал бесконечные отговорки и специальные причины, по которым ему неудобно это сделать. При этом и собеседники Гельфанда, конечно, понимали его игру, и сам Гельфанд понимал, что они это понимают. В конце концов он заявил примерно следующее: «Я слышал по радио «Свобода» гнусную ложь, будто бы меня за эту подпись исключили из партии. Я готов публично заявить, что это — клевета, ибо никогда в партии не состоял». На него махнули рукой и перестали досаждать телефонными звонками. Мне кажется, что И.М. проявил здесь незаурядное мужество: будучи человеком старшего поколения, он предполагал для себя и для лаборатории куда более тяжкие последствия, чем мы, небитая молодежь.

К стыду нашей научной корпорации, далеко не все, кто подписал «письмо математиков», проявили такую стойкость; многие, поддавшись уговорам и угрозам, сняли свои подписи.

* * *

Публицистика самиздата не ограничивалась только протестами в связи с конкретными случаями политических преследований. Появлялись там и тексты, носящие обобщающий характер, осмысляющие историю, сегодняшний день и перспективы развития советского общества. Одним из самых значительных явлений такого рода стала статья Сахарова «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Насколько мне известно, первоначальный вариант этой работы не предназначался для распространения. Он был написан по предложению одного из знакомых Андрея Дмитриевича, имевшего контакты с некоторыми либерально настроенными людьми в ЦК. Предполагалось, что эти последние должны ознакомиться с тем, как смотрят на общественные проблемы видные деятели науки. А.Д. взялся за дело со всей присущей ему добросовестностью и довольно долго работал над соответствующим меморандумом. Однако за это время то ли заказчики потеряли интерес к интеллигенции и ее взглядам, то ли тезисы Сахарова показались посреднику слишком радикальными, чтобы представлять их на рассмотрение даже либерально настроенных работников ЦК. Так или иначе, меморандум был не востребован. Тогда Сахаров переработал свой меморандум в подробную статью и отдал в самиздат.

Я тогда еще не был знаком с Андреем Дмитриевичем, хотя, разумеется, кое-что слышал о нем. В частности, о его резком выступлении на общем собрании Академии наук против избрания в академики некоего Нуждина — одного из приспешников Т.Д.Лысенко (это собрание было еще в начале 1960-х). Но я совсем не предполагал, что «отец советской водородной бомбы», в каковом качестве знали Сахарова в научных кругах, станет всемирно известным борцом за права человека, лауреатом Нобелевской премии мира — и моим близким другом. Тем не менее «Размышления о прогрессе…» я прочел с большим интересом.

Некоторые положения этой работы (например, тезис о «конвергенции» двух социально-экономических систем) представляются мне сейчас несколько наивными. Это, несомненно, связано с тем, что автор не располагал достаточным объемом информации о состоянии и перспективах развития общества за рубежом. Сам Сахаров позднее относился к теории конвергенции более осторожно и скептически. Но ключевая идея «Размышлений…» и сегодня кажется мне чрезвычайно важной. Это — мысль о том, что невозможно ответить ни на один из глобальных вызовов времени, вставших перед человечеством в последние десятилетия XX века (опасность ядерного самоуничтожения, экологическая катастрофа, антагонизм между бедностью и богатством, оскудение культуры и др.), не решив предварительно проблему прав и свобод человека. До появления сахаровской работы эта проблема воспринималась преимущественно как нравственная (для иных — с политической окраской). «Размышления…» ввели борьбу за права человека в контекст общей борьбы за выживание и развитие человечества.

…Спустя 20 лет Сахаров, незадолго до того возвращенный Горбачевым из ссылки, стал одним из директоров международного фонда «За выживание и развитие человечества». По рекомендации Андрея Дмитриевича председателем Проектной группы по правам человека, созданной при фонде, выбрали меня. Честно говоря, читая в 1968-м сахаровскую статью, я никак не предполагал, что на моей родине еще при моей жизни станет возможной попытка реализовать основные идеи этой статьи организационно…

В 1969 Ковалев стал членом первой в стране независимой правозащитной ассоциации — Инициативной группы по защите прав человека, с 1972 — работал в самиздатском информационном бюллетене «Хроника текущих событий». В декабре 1974 был арестован.

<…> Верховный суд Литовской ССР разбирался со мною 4 дня: с 9 по 12 декабря 1975 г. Помимо 7 выпусков «Хроники текущих событий» (первый в СССР правозащитный информационный бюллетень,  распространялся через самиздат. — «МБХ медиа») мне инкриминировалось хранение нескольких выпусков «Хроники ЛКЦ» («Хроника Литовской католической церкви», правозащитный информационный бюллетень католиков Литвы,  распространялся через самиздат. — «МБХ медиа») (их нашли у меня на обыске), несколько обращений ИГ (“Инициативная группа по защите прав человека в СССР”, первая в СССР открыто действовавшая независимая гражданская ассоциация. —  «МБХ медиа»), под которыми стояла моя подпись, и распространение «Архипелага ГУЛаг».

Позиция моя на суде продолжала линию поведения, выбранную на следствии: я отказывался отвечать на любые вопросы, за исключением тех, которые были связаны с конкретным исследованием достоверности сообщений «Хроники». В этих случаях я и сам готов был задавать свидетелям вопросы. Другое дело, что мне не всегда позволяли их задавать. Так что процесс худо-бедно шел своим чередом. От адвоката я отказался, намереваясь вести свою защиту сам.

Скандал вспыхнул на второй день после перерыва. Меня завели в еще пустой зал, усадили на скамью, и я имел полную возможность наблюдать впуск публики на «открытый» судебный процесс. Толчея у дверей, пропускают совершенно неизвестных мне людей, размахивающих какими-то бумажками, пропусками; а в это время из коридора доносится — уже в который раз — голос А.Д.: «Я, академик Сахаров, намерен дать на этом процессе важные показания. Я требую, чтобы меня пропустили в зал». Я узнаю по голосам и других друзей: Михаила Максимовича и Флору Павловну Литвиновых, Юрия Орлова, Виталия Рекубратского, Валентина Сергеевича Кирпичникова и других знакомых биологов. Кроме того еще до перерыва я потребовал, чтобы уже допрошенные свидетели оставались в зале суда до конца судебного следствия — это мое процессуальное право, и без моего согласия суд не имеет права не только что выставить их из зала, но даже отпустить их по их собственной просьбе! А сейчас я вижу, что их тоже не впускают в зал суда!

Дальше разыгрывается следующий диалог:

Председательствующий: Открываю заседание.

Я: Ничего подобного. Никакого заседания вы не открываете.

Предс.: Ковалев, сядьте на место.

Я: И не подумаю. Вы не пустили на открытый процесс никого, даже свидетелей, не говоря уже о публике, которая должна иметь доступ в зал суда, а не болтаться под дверьми. Этому безобразию должен быть положен конец! Ни секунды больше я не останусь в этом сборище свиней. Требую, чтобы меня удалили из зала суда. В ответ на беспрецедентное и противозаконное удаление свидетелей — объявляю голодовку. Я не вернусь в зал суда, пока не вернут свидетелей и не удовлетворят мое ходатайство о вызове свидетелями Сахарова, Великанову (я назвал кого-то еще, сейчас уже и не помню, кого)

Предс.: Я делаю вам замечание.

Я: Сколько угодно! Удалите меня из зала суда и проводите этот ваш междусобойчик, который вам угодно считать судебным процессом, без меня.

Предс.: Я делаю вам второе замечание.

Я: Хоть двадцать второе! Я не замолчу, пока вы меня не удалите из зала.

Предс.: Объявляю перерыв.

После перерыва в зал суда меня в этот день уже не вернули. Ну, что ж — на прения сторон меня ведь должны привезти. Я же защищаю себя сам, без адвоката. От защитительной речи я отказываться не собирался, у меня же там гвоздь программы — моя статистика. И последнее слово тоже собирался произнести.

Сергей Ковалев, 1975 год. Фото из архивно-следственного дела / Архив Международного Мемориала

На следующий день меня вновь привозят в суд; все свидетели уже в зале. Председатель говорит, что произошло недоразумение, свидетелей никто и не собирался удалять. «Хорошо, — говорю я, — я, кстати, прошу прощения у суда за вчерашнюю резкость и хочу заменить в своем выступлении выражение «сборище свиней» на «сборище людей, не уважающих закон”. А как насчет остальных моих требований?» — «Остальные ваши ходатайства отклонены». — «Ах, так! Ну, тогда везите меня обратно».

В общем, повторился вчерашний спектакль, только без грубостей, а как бы для соблюдения взаимных формальностей. И я опять в камере.

Утром приходит за мною начальник тюрьмы: «Поехали на суд». «Хорошо, — говорю, — поехали. Там уже что, прения сторон начинаются?». «Да нет, — говорят, — прения сторон уже прошли». — «То есть как — прошли? Каких сторон?» — «Ну, вас-то не было; стало быть, прокурор произнес свою речь, и тем прения сторон ограничились». «Ничего себе, — говорю я, — а куда же вы меня везти собираетесь?». «Как — куда? На приговор». «Ну, тогда я не поеду. С какой стати мне ехать на приговор? Что я, так не знаю, что вы мне 7 лет дадите?».

Возможно, я заигрался, и во второй раз не следовало отказываться от присутствия в зале суда. В результате моя замечательная статистика осталась не оглашенной публично.

А приговор мне прочитали прямо в тюрьме, в присутствии председателя, секретаря и еще кого-то. Я ошибся: мне дали не семь лет лагеря. Мне дали семь лет лагеря плюс три года ссылки, — наверное, за хамство на суде.

Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Валерий Маресин за отказ давать показания на моем процессе был судим и приговорен к полугоду выплаты 20% заработка по месту службы. И, поскольку в течение этого полугода его, по закону, не могли уволить со службы, он успел решить свои проблемы с пропиской и подыскал себе новую работу. А не будь этого — выгнали бы его моментально, и остался бы он и без работы, и без прописки.

* * *

Девять лет спустя, в декабре 1984 г., самолет, на котором я возвращался из Магадана, приземлился в аэропорту «Домодедово». Позади были пять лет политлагеря в Пермской области, год в тюрьме г. Чистополя, куда меня отправили в наказание за дурное поведение (для меня, впрочем, тюрьма оказалась более сносным местом обитания, чем лагерь), три года ссылки в пос.Матросово на Колыме…

Сергей Ковалев с женой и дочерью в ссылке. Магаданская область. 1982-1983. Фото: Архив Международного Мемориала

Я не хочу много писать о годах лагеря и ссылки; существуют горы мемуаров бывших заключенных, и мне нет нужды прибавлять к ним очередной трактат о собственных страданиях. Тем более, что никаких из ряда вон выходящих страданий мне испытывать не пришлось. Но некий общий взгляд на политический лагерь 1970-х мне хотелось бы здесь вкратце изложить.

До того, как попасть туда самому, я много слышал и читал о лагерях послесталинского периода; да и после освобождения, встречаясь с теми, кто, подобно мне, сидел по «политической» статье, сравнивал свой опыт с чужим. А, кроме того, у меня была совсем уникальная возможность: летом 1990 г. я, член Президиума и Председатель Комитета по правам человека Верховного Совета РСФСР, вместе со своим заместителем по Комитету Сергеем Сироткиным и двумя экспертами — Арсением Рогинским и Вячеславом Бахминым (оба — бывшие политзаключенные, правда, отбывавшие срок в общеуголовных лагерях), посетил с «инспекционной поездкой» ряд мест лишения свободы, в том числе — пермские лагеря и Чистопольскую тюрьму. Там уже оставалось совсем немного людей, сидевших по «политическим» статьям; и того меньше было среди них тех, кого, не кривя душой, можно было бы назвать «узниками совести». Тем не менее, мне казалось чрезвычайно важным добиться амнистии для всех, осужденных по этим статьям. Ведь амнистия — акт милости, а не справедливости; и естественным первым шагом для новой России было бы поставить точку в истории политических лагерей и тюрем, освободив всех, кто в них содержится, независимо от того, осуждены ли они за реальные преступления или являются жертвами политических преследований. У меня были по этому поводу несколько встреч с Председателем Верховного Совета Ельциным, и, как мне показалось, я нашел с его стороны понимание. Но лишь осенью 1991 г. амнистия, наконец, состоялась.

Что же касается поездки 1991 г., то из тех, с кем я сидел в 1976-1982 гг., я застал считанные единицы. Зато начальство осталось все прежнее и тянулось в струнку перед высокой комиссией из Москвы. (Арсений Рогинский все не может забыть какого-то лагерного чина, который, подойдя к нам строевым шагом, взял под козырек и выпалил: «Здравия желаю, Сергей Адамович!». Совсем недавно этот офицер отправлял меня в карцер и лишал свиданий)…

<…> Восемнадцать лет я и многие из моих друзей принимали активное участие в так называемом диссидентском движении. Тем самым мы противопоставили себя не только репрессивной машине государства, но и «общепринятым» нормам поведения. Подобное противопоставление — вещь опасная. В нем ничуть не труднее потерять самого себя, чем растворившись в конформизме и гражданском равнодушии. Тем более, что, как видно из моего рассказа, я, да и другие, втягивались в борьбу за права человека постепенно, исподволь; каждый новый шаг по этой дороге логически вытекал из предыдущего и во многом предопределял следующие шаги. Не всегда хватало времени и сил проанализировать общественный смысл и значение происходящего. Мне повезло: суд предоставил мне возможность размышлять в течение десяти лет.

В лагере мы с Евгеном Сверстюком даже попытались записать наши дискуссии по этому поводу; но, увы, тетрадь с записями была отобрана при обыске. Я не могу, разумеется, дословно восстановить наши разговоры с Евгеном, но предмет их — правозащитное движение и его отношение к политике — не потерял актуальности и сегодня.

Ведь к чему, отбрасывая частности, сводился спор правозащитников с властью? К единственному требованию: соблюдайте собственные писаные законы, соблюдайте собственную Конституцию. А нам в ответ говорили: это вы притворяетесь, что вы за законность; на самом деле — вы против советского строя. Вы — враги, политические враги коммунизма; вы хотите его свергнуть, а ваша болтовня о правах человека — просто увертка, придуманная для того, чтобы нам было не так сподручно вас сажать. Это, кстати, было дежурной темой многих собеседований в КГБ: «Ну будьте мужчинами и признайте себя открытыми противниками Советской власти; открытая позиция вызывает, по крайней мере, уважение». Боюсь, что большинству из нас так и не удалось снискать это уважение.

Вообще-то, стоит призадуматься: что это за строй такой, что единственный способ защитить его от его политических противников — это попересажать их всех? Нормальному человеку — коммунист он, или антикоммунист, или просто гражданин без ярко выраженных политических симпатий и антипатий — не может импонировать режим, который насильно затыкает рот своим оппонентам. Но сейчас я говорю не о том, хороша или плоха была Советская власть, а об обвинениях в наш адрес — была ли в них какая-нибудь правота?

Разумеется, я не мог заглянуть в душу каждого из своих коллег по правозащитному движению: а не считает ли он себя на самом деле политическим оппозиционером? Тем не менее, можно сделать несколько разумных предположений.

Первое. По мере того, как росла степень нашей информированности о реальном положении с правами человека в СССР, среди нас оставалось все меньше людей, которые продолжали считать советский режим в целом хорошим и прогрессивным, но нуждающимся в исправлении некоторых отдельных недостатков и расширении социалистической демократии. Иными словами, мы, в основном, не любили Советскую власть — да и за что ее, положа руку на сердце, любить?

Второе. Было довольно много таких, которые имели собственные политические идеи относительно разумного политического устройства этой страны. Идеи эти, как я уже говорил, были весьма разнообразны: недаром сейчас бывших диссидентов можно встретить на всех без исключения участках политического спектра России: от ультранационалистов до ультрадемократов. Политическая активность многих бывших правозащитников в годы перестройки даже дала повод Валерию Чалидзе бросить им упрек в том, что в былые времена они были неискренни, декларируя неполитический характер своей деятельности (этот упрек содержался в одной из его статей, опубликованной в конце 1980-х в эмигрантской печати). То есть, Чалидзе склонен признать, что следователи КГБ оказались в свое время более проницательными, чем он сам.

Мне-то кажется, что не требовалось особенной проницательности, чтобы понять, что, например, Р. Медведев — убежденный коммунист, В. Буковский — столь же убежденный антикоммунист, а, скажем И. Шафаревич или В. Осипов — русские националисты. Но кем бы они ни были, к одной категории они точно не относились — к категории полных идиотов. Ибо что такое оппозиционная политическая деятельность? Это систематическая планомерная работа, целью которой является некоторые заранее намеченные изменения — революционные или эволюционные — в общественной жизни страны. А надо было быть полным идиотом, чтобы полагать, что петиция в защиту Гинзбурга и Галанскова приведет не только что к изменению практики вынесения неправых приговоров в советских судах, но даже к смягчению участи самих Гинзбурга и Галанскова.

На самом деле, в правозащитном движении действительно сосуществовали люди двух типов. Первым — назовем их условно «правовиками» — не нравилось в существующей действительности прежде всего попрание принципов права и достоинства личности. К этой категории относился сам Чалидзе; к ней же, как мне кажется, относились люди, делавшие в разное время «Хронику» (в том числе и я). Нас интересовали не взгляды людей, преследуемых государственной властью, а беззаконность подавления свободы их выражения. И, в конечном счете, нам было наплевать, как будет называться общественный строй, при котором эти безобразия прекратятся — «социализмом с человеческим лицом», «либеральным обществом с рыночной экономикой западного типа» или «обществом возрожденных национальных и христианских ценностей». Иное дело, что я, например, полагаю, что реальное обеспечение прав личности возможно только при второй альтернативе.

Второй группе, — условно говоря, «политикам», — права человека представлялись не столько самостоятельной ценностью, сколько инструментом, позволяющим отстаивать определенные общественно-политические концепции. Существующий строй был плох тем, что не совпадал с этими концепциями, и потому подлежал изменению.

Так что же, прав Чалидзе, и «политики» — это всего лишь лицемеры, притворявшиеся правозащитниками? Категорически — нет! Никто никого не обманывал — кроме самих себя.

Дел в том, что не только «правовики», но и «политики» не были политиками в том смысле, о котором я говорил выше. Их действия ничем не отличались от действий «чистых» правозащитников и, с точки зрения политического прагматизма, были столь же бессмысленны. Единственная разница состояла в том, что «политики» обосновывали для себя свою неприязнь к существующему строю различными рациональными — экономическими, социальными, национальными, религиозными и пр. — соображениями. В основе же, по моему глубокому убеждению, лежало то же, что и у «чистых» правозащитников — нравственная несовместимость с режимом, при котором попираются права и достоинство личности. Иначе невозможно объяснить действия людей, заведомо не рассчитывавших ни на победу, ни даже на частичный успех при собственной жизни. То, что делалось — делалось прежде всего для себя, для того чтобы самому освободиться от унизительной для взрослого человека зависимости от мнений и повелений начальства. Мы прежде всего хотели сами стать свободными людьми, а вовсе не освобождать других. 

Что касается внешнего, «общественно-политического» результата наших выступлений, то он, если и мыслился, то где-то в очень и очень отдаленном будущем. Был один замечательно умный и симпатичный человек, Борис Исакович Цукерман, математик. В конце 1960-х он прославился остроумными и изящными самиздатскими эссе, в которых он описывал свои правовые эксперименты, подопытными кроликами для которых служили разнообразные советские ведомства — от Главпочтамта до КГБ. Когда-то Борис Исакович участвовал в семинаре Гельфанда, который его помнил и к нему благоволил. Однажды, в разговоре со мной И.М. заметил: «Чего вы все добиваетесь — вы, Сережа, или Борис Исакович? Неужели вы не понимаете — это же Империя! А империи, даже в неустойчивом состоянии, могут существовать столетия. Вспомните Византию — она дряхлела 300 лет, пока не рухнула окончательно».

Я передал этот разговор Цукерману. Борис Исакович очень серьезно выслушал соображения И.М., немного подумал и так же серьезно сказал: «Наверное, Гельфанд прав. Но дело в том, что 300 лет — это как раз тот срок, который меня лично устраивает».

* * *

И вот наступили времена, которых никто из нас не ожидал. И все мы, рассуждавшие о 300-летних сроках или не думавшие о них вовсе, оказались в дураках. Кроме, пожалуй, Сахарова, который, ведь, представлял собой некий синтез «чистого правозащитника» и если не политического деятеля, то, во всяком случае, человека, способного мыслить «политическими» категориями. Правда, и он не раз повторял, что не ждет позитивных перемен при своей жизни — но добавил однажды: «А впрочем, крот истории роет незаметно…».


Подготовила к публикации Зоя Светова

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.