in

Все равно чего-то есть. Лев Рубинштейн о голоде, хлебе, дефиците и свободе

Очередь за хлебом в Переславле - Залесском
Очередь за хлебом в Переславле - Залесском, 1991 год. Фото: ТАСС

Речь тут пойдет не о еде, как это может кому-нибудь показаться. Речь пойдет о словах. О словах-символах, словах-кодах, о словах, если и обозначающих те пищевые продукты, которые ими обычно обозначаются, то явно не в первую и даже не во вторую очередь.

Лев Рубинштейн

Таким словом в течение многих лет и даже столетий было слово «хлеб». Это слово в буквальном смысле, конечно, тоже употреблялось. Особенно в те годы, когда хлеб становился едва ли не единственным продуктом, когда он выдавался по карточкам, когда он становился — сразу же после воздуха и воды — предметом самой первой необходимости.

Мое поколение, кажется, было первым, для которого миф и святость хлеба приобрели ретроспективный характер. Но тот, выстраданный поколениями «хлеб» еще долгие годы витал в пропагандистско-семиотическом воздухе. Во всех столовых и пельменных висели плакаты с неуклюжими текстами, иногда квазистихотворными, иногда явно самодеятельными («У нас порядок, как и всюду — покушал, убери посуду»), а иногда и лапидарно-прозаическими («Хлеб — наше богатство»). 

Эти плакаты стали объектами народного пародирования и — в некоторых случаях — фольклористического коллекционирования. 

«Хлеб» сохранился только в устойчивой, намертво вмерзшей в язык идиоматике — «Она зарабатывает себе на хлеб переводами с французского» или «Не отнимай у меня хлеб», или «Нашел себе хлебное место».

Так это было, повторяю, для моего и для всех последующих поколений. Но для тех, кто постарше, мотив «хлеба», а позже эхо этого мощного мотива звучали с острой болезненной актуальностью на протяжении практически всей их последующей жизни. 

Я хорошо помню, как в один из дней пятьдесят шестого года мы с другом детства Смирновым нашли в углу двора засохшую буханку черного хлеба и принялись радостно и шумно гонять ее ногами по двору. Сам по себе этот эпизод я мог бы в памяти и не сохранить, если бы за этим веселым занятием нас не застукала мать Смирнова, пережившая ленинградскую блокаду — и если бы я не оказался невольным свидетелем, а потом, прямо скажем, и объектом незамедлительно последовавших за этим воспитательных мероприятий. 

И я хорошо помню, как моего старшего брата, которому было три с половиной года, когда началась война, и который вместе с мамой пережил все прелести эвакуации, холодно-голодных теплушек и хлебных карточек — все годы, сколько я его помню, у него была привычка после еды сгребать со скатерти в ладонь хлебные крошки и отправлять их в рот. Делалось это абсолютно механически, сам он этого не замечал и страшно удивлялся, когда ему об этом напоминали. Зато я это хорошо запомнил, как хорошо я запоминал все, что касалось старшего и бесконечно почитаемого мною брата и его привычек, которые я в определенном возрасте жадно и страстно старался перенимать. 

Мое поколение, повторяю, было первым поколением в СССР, не знавшим голода. Голода в буквальном смысле слова.

Голода мы не знали, это правда. Мне много приходилось слышать и читать о том, что в начале 90-х якобы имел место голод. Тогда же один остроумный человек чуть постарше меня, заметил, что в определенной среде признаком голода теперь принято считать внезапное закрытие ночного ларька на ближайшем углу, торгующего «сникерсами», крабовыми палочками, паленым «Амаретто» и баночным пивом «Хайнекен». 

Голода не было, это точно. И слово «хлеб» вот уже многие годы означает всего лишь хлеб и произносится без душевного надрыва и без заглавной первой буквы. 

Мои детские годы вспоминаются мною как изобильные. Что и понятно: я, будучи ребенком, к тому же младшим в семье, не стоял в очередях…

Хотя вру! Стоял! И я не забуду тех детских многочасовых очередей за мукой в середине 50-х, куда мама ставила меня и велела стоять и никуда не отходить, пока сама она бегала занимать другую очередь за чем-нибудь еще. Помню. Но помню не очень ярко, потому что память, особенно детская, предпочитает сохранять лишь радостные и веселые картинки.

В те же годы я вожделенно листал туда и обратно культовую «Книгу о вкусной и здоровой пище» и узнавал о существовании каких-то неведомых до той поры пищевых продуктов, чьи названия производили на меня примерно такое же яркое впечатление и пробуждали столь же томительные мечтания, как и названия островов в Тихом океане, вычитанные мной из четырехтомной малой энциклопедии Брокгауза и Ефрона, бывшей другим моим настольным чтением тех лет. 

Но кое-какая экзотика становилась более или менее доступной уже и тогда, когда вдруг оживали и обретали плоть, запах и вкус эти яркие вожделенные, несбыточные, казалось бы, картинки. 

Так, я навсегда запомнил свой первый ананас, принесенный отцом и торжественно водруженный на стол. Тогда же появились такие странные и манящие вещи, как, например, маслины. Или крабы. 

К этим экзотическим залетным птицам относились в широких народных массах поначалу настороженно. Настолько настороженно, что их даже приходилось рекламировать на жестяных листах, привинченных к стенам домов. Некоторые были в стихах. Например: «Всем узнать давно пора бы, как вкусны и нежны крабы».

Продавался также сыр «Рокфор». Но не французский, еще чего не хватало! Местный. Но редкие знатоки и гурманы его тем не менее ценили. Что и понятно — сравнить его с настоящим они не имели ни малейшей возможности. 

Постепенно и маслины, и крабы стали кое-как усваиваться хотя и бдительным, но все же любопытным населением. Худо-бедно принюхались кое-как и к рокфору.

И — в полном противоречии с естественными законами рынка, утверждающего, что спрос рождает предложение, но в полном согласии с неписаными законами плановой экономики — и то, и другое, и третье исчезло не только с рекламных железяк, но и с прилавков тоже.

И стали эти замечательные лакомства — по крайней мере для большинства советского народонаселения — всего лишь словами, заряженными нежной ностальгическогой энергией. 

Сейчас много говорят о каких-то никем не сформулированных национальных традициях, которые — под заботливым приглядом начальства — предписывается возрождать, холить и лелеять каждому гражданину по отдельности и всем гражданам вместе. 

Одной из таких фундаментальных традиций можно считать традицию повсеместно замещать жизненные явления, живые чувства, предметы быта и продукты питания словами их обозначающими.

Из критического осмысления этой глубинной, этой, можно сказать, онтологической традиции возникло, например, такое художественное движение, как «Московский концептуализм».

И еще раз повторю, что голода мое поколение счастливо избежало. Мое поколение росло и развивалось под властью — не голода, нет, но его прямого, хотя и несравненного более гуманного потомка. 

Имя этого потомка — дефицит. 

Общество постепенно стало воспринимать его как нечто вроде языческого божества, которому приносились жертвы в виде стояния в очередях, общений со спекулянтами и фарцовщиками и поисков полезных приятельств с мясником или заведующим книжным магазином. 

Это божество безраздельно царило в годы моей юности, то есть в годы так называемого «зрелого социализма», позже названные «застойными». 

Плановая экономика, надрывавшаяся под спудом тяжеловесных неповоротливых доктрин и вооруженная «подлинно научным мировоззрением», голосом задерганной буфетчицы из привокзальной пельменной визгливо орала людям, проводившим полжизни в самых разнообразных очередях: «Вас много, я одна! На вас всех не напасешься!» 

В те годы столь же судьбоносным, каким было когда-то слово «хлеб», таким же словом-ключом ко многим явлениям окружавшей нас действительности стало слово «колбаса» — подлинная героиня товарно-продовольственного благополучия для наиболее достойной части советского населения, а в большинстве случаев — объектом изнурительной охоты, вожделенным предметом гастрономической и социальной — с отчетливыми эротическими нотками — страсти.

В наши дни в качестве слов-символов время от времени в различных контекстах возникают такие слова из «гастрономического» ряда, как, например, «пармезан», или, допустим, «хамон».

Но они не имеют уже отношения к дефициту и уж, тем более, к голоду.

Они имеют отношение к международной политике, к теме санкций и антисанкций. Но также — и это главное — они имеют отношение к свободе или несвободе выбора. Они означают нечто другое, столь же отличное от дефицита, как дефицит — от голода.

Дефицита, как и плановой экономики, в нашей стране давно уже нет, и слава богу. То есть он есть, но это уже не товарный и не продовольственный дефицит — другой. 

Сейчас можно говорить о дефиците человеческого достоинства, о дефиците свободы самовыражения, о дефиците профессиональной или гражданской солидарности. О том дефиците, который грозит обернуться голодом, о дефиците, который испытывают на себе или хотя бы замечают его, увы, не очень многие. Но этих немногих ведь тоже очень много.

А я в последнее время постоянно вспоминаю давнее провидческое стихотворение Дмитрия Пригова:

Если, скажем, есть продукты, 

То чего-то нет другого. 

Если ж, скажем, есть другое, 

То тогда продуктов нет. 

Если ж нету ничего —

Ни продуктов, ни другого, 

Все равно чего-то есть — 

Ведь живем же, рассуждаем…

Стихотворение, написанное в далекие уже 80-е годы, называется, кстати: «Банальное рассуждение на тему “Не хлебом единым жив человек”».

Ну, вот — с «хлеба» мы начали, им же и заканчиваем. 

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.