Многие, в особенности люди не самых юных поколений, разумеется, давно заметили, что некоторые ключевые понятия и категории, употребляемые в сегодняшней официальной риторике, все в большем и большем объеме калькируют, а то и просто используют в неизмененном виде те, что были в ходу в советские времена. Используют, даже не отряхнув их от чердачной пыли.
Единственное, что как бы изменилось, как бы существенно обновилось, это устойчивая когда-то понятийная оппозиция «советский — антисоветский». В наши дни она звучит как «российский — антироссийский».
Относительно значения оппозиции «советский — антисоветский» в те годы существовал какой-никакой общенациональный консенсус, разделяемый в том числе и теми гражданами позднего СССР (в том числе и мной лично), кто сами вполне осознанно обозначали, — хотя, разумеется, не публично, — свои взгляды и убеждения как «антисоветские». Эти взгляды распространялись не только на круг политических или общественных явлений, но и на официальную эстетику, на официальное искусство, на навязываемый стиль быта и повседневности.
Впрочем, некоторая двусмысленность существовала и тогда. Дело в том, что у слова «советский» было как минимум два значения.
Одно из них было вполне нейтральным и объективным. Оно было чисто географическим и юридическим, потому что существовало государство под названием Советский Союз, населенное, соответственно, советскими гражданами.
Другое же значение, о котором, собственно, здесь идет речь, было сугубо оценочным, потому что словом «советский» маркировалась также и советская — то есть коммунистическая — идеология, на официальном, законодательном уровне назначенная «единственно верной».
В поздние советские годы, то есть в годы моей молодости, это слово стало эпитетом, обозначавшим различные признаки общественной и культурной жизни, оцениваемые разными слоями населения, мягко говоря, не вполне одинаково, а иногда и прямо противоположно. Такая антонимичность слова по отношению к самому себе обозначила идейный, нравственный и эстетический раскол в обществе. Для одних слово «советский» означало нечто передовое, надежное, единственно правильное и победоносное. Для других — нечто ублюдочное, провинциальное, жестокое, тупое, аморальное, уродливое, стилистически отсталое.
В повседневном социальном дискурсе тех лет эти два значения постоянно пересекались, наплывали друг на друга, перепутывались, требовали уточнения.
«Ты же советский парень!» — укоризненно сказал мне однажды, в глубокие 70-е годы, милиционер, потребовавший у меня на улице документы, прицепившись к моему внешнему — волосатому и бородатому — облику. «Советский же парень, — говорил он. — А ходишь как…» Но, не найдя слова, которое хотя бы приблизительно описывало, как «что» или «кто» я хожу, он изобразил рукой нечто вполне аморфное.
«Конечно, советский!» — с готовностью согласился я, в подтверждение чего достал из узких штанин свою краснокожую паспортину. «Я не это имею в виду», — сказал милиционер. «А я — это!» — сказал я. Поговорили, так сказать.
Мерцание этих двух значений превращало некоторые устойчивые словосочетания, такие, например, как «советский диссидент» или «советское неофициальное искусство», в режущие глаз и ухо оксюмороны.
Но в любом случае в оценочных функциях слова «советский» между носителями «советского» и «антисоветского» (или чаще просто «несоветского», что в условиях тоталитарного государства расценивалось почти так же) сознания существовал, повторяю, определенный консенсус, при том что сами оценки этого понятия были различны, чтобы не сказать противоположны.
С «российским — антироссийским» такого консенсуса нет и быть не может. Как минимум потому, что никакой «российской» идеологии нет и в помине. Да и не может ее быть, какими допотопными колхозно-имперскими «скрепами» ее бы ни сшивали, какими черными телевизионными мессами ни взбивали бы мыльную пену натужного провинциального патриотизма.
Можно было бы согласиться со своей «антироссийскостью» только в одном случае — если признать, что «российское» — это все то, что принадлежит или присуще российской власти, что нынешняя российская власть вкупе со своей информационно-пропагандистской обслугой — это Россия и есть.
Но признать это, даже если бы вдруг по какой-то причине и захотеть, никак невозможно. Как невозможно понять, что такое «российские интересы», что такое «действия или высказывания, направленные против России», что такое, наконец, «русофобия» и прочие понятия из этого ряда, столь же широко, сколь бессмысленно применяемые в наши дни.
Всем сознательным носителям языка известно, что у слов и словосочетаний есть, помимо словарных, и те значения, которые высвечиваются, так сказать, посредством контекста или мотивации их употребления. Но дело в том, что дискурс власти, стремящейся к тотальному влиянию на общество, не предполагает категории понимания. То, что говорит власть, понимать не надо. Понимать даже и вредно. Даже и опасно. Понимать не надо, нет. Надо либо непроизвольно раздувать жабры «гордости величия», либо в соответствии с неусыпной генетической памятью нервно вздрагивать, ощущая, как «холодок бежит за ворот».
Смысл таких слов, как «национал-предатели», «пятая колонна», понимать не надо. Достаточно просто восстанавливать в памяти старые советские фильмы про шпионов и диверсантов или рассказы дедушек и бабушек про те ощущения, которые они в молодости испытывали при звуках автомобильных тормозов в пустынном ночном дворе.
В современных цивилизованных обществах, предполагающих идейную и стилистическую множественность, такие слова, как «предательство» или, скажем, «патриотизм», звучат беспомощно или даже комически, потому что они требуют подробных и убедительных уточнений. В обществах тоталитарных они звучат зловеще и пугающе именно в силу своей семантической пустоты. В силу той же самой пустоты они звучат и столь звонко. Сердце чувствительного человека сжимается при их произнесении примерно так же, как при внезапном — посреди ночной тишины — грохоте сорвавшегося со стены медного таза.
Можно, конечно, застыть в пароксизме генетически-исторического страха. Можно посмеяться, благо есть над чем. Можно отмахнуться от них, как от досаждающих насекомых. Можно все.
Но говорить и, главное, понимать все равно необходимо. Потому что потребность в понимании, потребность, пусть даже и отчаянная, рационализировать иррациональное — это потребность внутренняя, и никуда она деться не может. Если эту потребность кому-то угодно квалифицировать как «не соответствующую» никому не ведомым «российским интересам», то это, в общем-то, не наши проблемы.