В эти дни, то есть в первые числа мая, по вполне понятным, причинам, меня почти всегда неизбежно настигают и даже, я бы сказал, накрывают воспоминания из моего послевоенного детства.
Я уже много чего навспоминал за многие годы. Но какие-то кусочки, обрывки, фрагменты и прочие полуяви-полусны все продолжают выпрыгивать из паутинных углов памяти.
Вот, например, о музыкальном, так сказать, фоне тех лет.
Про неумолкающую радиоточку, про повсеместное хоровое пение за столом я уже неоднократно вспоминал.
А еще ведь и патефон…
Пластинки на 78 оборотов. На каждой стороне помещалась одна песня. Этой стороны хватало ровно на то, чтобы под нее станцевать танец.
Патефон. Мне иногда разрешали покрутить ручку. Там главное было не перекрутить пружину. За этим следили.
Пластинки. Довоенные и послевоенные. Танго и фокстроты. «Риорита» и «Брызги шампанского». Утесов. Шульженко. Бунчиков и Нечаев. Кое-какая даже и классика была. Арии из опер, например. «У любви, как у пташки крылья».
Были также и трофейные пластинки. Тоже танго, фокстроты, вальсы. Примерно тот же репертуар, что и, так сказать, отечественный.
В те годы невозможно популярным был Петр Лещенко, эмигрантский певец, до войны живший в Румынии и даже выступавший в оккупированной румынами Одессе, за что потом с ним что-то сделали. Одни говорили, что просто шлепнули, другие, — что арестовали, а потом он сам умер — в общем, не знаю точно. Но то, что он навсегда исчез, это точно.
«Моя Марусечка! Моя ты куколка!» — неслось из разных окон. Его певческая манера, его интонации были какими-то необъяснимо, но явно несоветскими. Это, видимо, тайно подкупало.
Гораздо позже я задумался над интересным и довольно странным по тем временам социально-культурным обстоятельством. Лещенко ведь был практически официально запрещенным в нашей стране исполнителем. А при этом почти в каждом доме не только лежали его пластинки, привезенные фронтовиками из разных европейских мест, но и вполне открыто звучали. Что это было? Низовой, народный акт гражданского неповиновения? Не знаю. Но факт, что это было.
С раннего детства до моего слуха в различных контекстах доносились два до поры до времени загадочных имени, произносимых почему-то всегда парно и всегда почему-то с некоторым понижением голоса — «Лещенко и Вертинский». Хотя у Вертинского, как я потом узнал, судьба была не столь трагичной, как у Лещенко. Но все равно.
Еще был на слуху Вадим Козин. О нем тоже говорили почти шепотом. Нет, он не был эмигрантом. Но он сидел в лагере, что тоже не прибавляло сугубой легитимности к его имени.
Но и его пластинки, сохранившиеся с «до войны», звучали из квартирных окон. «Осень, прозрачное утро»! Еще бы мне этого не помнить!
А патефон на даче? А патефон по семейным праздникам? А картонные коробки для пластинок, сохранившиеся до совсем недавних времен?
Кому-то надо объяснять, что такое 78 оборотов? Мне кажется, что не надо, но на всякий случай поясню, что все пластинки тогда были именно на 78 оборотов в минуту. А других и не было.
Другие — которые уже на тридцать три оборота — появились лишь в самом конце пятидесятых, тогда же, когда на смену патефону пришел электропроигрыватель «Юбилейный», имевший вид маленького коричневого чемоданчика, купленный однажды моим старшим братом на первую в его жизни зарплату. И с этим чемоданчиком тоже многое было связано. Но это была уже совсем другая эпоха.
А вот те, которые на 78, довольно тяжелые, толстые и ломкие, со временем все более антикварные на вид, еще долго лежали археологическими пластами на дачных чердаках. Там же можно было обнаружить и вовсе непонятную вещь, назначение которой понятно теперь только специалистам в области истории материальной культуры или реликтовым существам вроде меня: коробочку с патефонными иглами.
Мой приятель рассказал однажды, каким неожиданным образом существенно обогатился его дядя, воевавший на фронте. К моменту окончания войны этот дядя, к тому времени то ли старший лейтенант, то ли капитан, как и многие другие фронтовики, оказался в каком-то немецком городе.
Всем, конечно, известно такое слово, как «трофеи». Ну да, и солдаты, и офицеры, и высший командный состав — кто больше, кто меньше — везли из Германии кто что. О трофейных пластинках я упомянул в самом начале. Но было и еще много чего.
Я отчетливо помню, как во времена моего детства практически во всех квартирах было ЧТО-НИБУДЬ ТАКОЕ.
У кого-то — пианино и мещанские картины в нарядных вычурных рамках. У кого-то аккордеон и тарелки из саксонского фарфора. Мой непрактичный отец привез оттуда две малюсенькие фарфоровые статуэтки — пастушка и пастушку. Они и теперь стоят на одной из моих книжных полок. Вот я прямо сейчас на них как раз и смотрю.
А дядя моего приятеля — тоже не слишком расторопный и предприимчивый — обнаружил в совершенно бесперспективном в этом смысле подвале разбомбленного дома пыльный чемоданчик. Его-то за неимением ничего другого он и захватил с собой, даже не заглянув внутрь. Потом, мол, разберусь. Его-то, сам не зная зачем, и привез он в Москву.
Нет, нет, не надейтесь — в чемоданчике не было ни бриллиантов, ни золотых монет. Он был полностью заполнен патефонными иглами.
«Что это у тебя за трухлявый чемодан стоит в углу?» — спросил его друг, зашедший в гости. Друг этот, в отличие от хозяина дома, был как раз человеком очень даже практичным. «Да вот взял зачем-то, — ответил хозяин. — Выбросить вроде жалко. А что с этим делать, не знаю». «А что там?» — «Да можно сказать, что ничего. Иголки для патефона». «То есть как это ничего! — буквально взвился гость. — Ты знаешь, в каком они дефиците? Их же нет нигде! Их же не достать!».
Ну, дальше понятно. Друг этот по своим каким-то каналам вызвался сплавить эти иголки по какой-то такой цене, которая позволила обладателю задрипаного чемоданчика прожить если не три года, то по крайней мере два совершенно безбедно. И это при том, что и посредник, судя по всему, не оказался совсем уж без ничего.
В одном из моих поэтических текстов есть такой фрагмент: «Я помню, в кухне полусонной вскипала мыльная вода. И синий ящик патефонный приоткрывался иногда. И под шипящие пластинки ушли блаженные года. И бледный пламень керосинки сокрыла мутная слюда».
Вот она, наша послевоенная коммунальная кухня. Вот она, вечно коптящая керосинка с непременным слюдяным окошком. Вот кипящее в баке белье. Вот пестрые халаты соседок, виднеющиеся сквозь пьянящий котлетный дым. По радио — «передовая статья и краткий обзор газеты «Правда».
А в нашей комнате стоит отец в полосатой пижаме и расставляет на столе четыре довоенные рюмочки синего стекла. Сейчас придут гости-соседи — одноногий баянист дядя Коля, бывший танкист Леня Танкилевич с располовиненной бутылкой «Московской особой» в единственной руке и бывшая связистка Зинаида Ивановна, шумная и громоздкая женщина с металлическими зубами.
Они фронтовики.
Сейчас они разольют по рюмкам то, что в бутылке. Сейчас они выпьют в полном молчании «за тех, кто не вернулся». Сейчас они торопливо закусят нарезанным огурцом и разойдутся по своим насущным делам.
Это девятое мая, день Победы пятьдесят третьего года, рабочий, между прочим, день.
Это такой был тогда праздник, настоящий.
А на табуретке в углу комнаты стоит «синий ящик патефонный», и крутятся на нем «шипящие пластинки» со скоростью семьдесят восемь оборотов в минуту.
«У меня-а есть се-эрце, а у се-эрца пе-есня, а у песни та-айна…»