19 мая исполнилось бы 73 года советскому диссиденту, правозащитнику, борцу за гуманизацию российских тюрем Валерию Абрамкину. Мы публикуем его интервью Валентине Чесноковой и Леониду Блехеру, которое он дал в октябре 1988 года.
Абрамкина арестовали 4 декабря 1979 года по диссидентской статье 190-прим («распространение клеветнических измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй»). Первый срок: три года общего режима в уголовном лагере. За два дня до конца срока против него возбудили новое дело: за то, что передавал на волю информацию о нарушении прав человека. Второй срок отбывал в Красноярском крае — уже в зоне строгого режима. Там заразился туберкулезом. Освободился в 1985 году.
— Валерий Федорович, когда вы начали заниматься правозащитной деятельностью, вы предполагали, что вас могут арестовать, посадить? Вы предвидели, что вас ждет? Не в том смысле, что посадить могут, а что придется заплатить такую цену?
— Нет.
— То есть, вам казалось, что все будет легче?
— Иначе. Не легче, не труднее, а просто иначе. То, что посадят, — это было ясно. В апреле 1979 г. меня вызвали в Мосгорпрокуратуру и сказали прямо: «Как только выйдет следующий номер «Поисков» (так называется самиздатовский журнал, в выпуске которого я участвовал), вас посадят». Собирается редколлегия, все знают, что меня объявили заложником. Никакого обсуждения, голосования, все смотрят на меня: я должен решать… «Ну и что, — говорю, — даже если б мне расстрелом угрожали, какая разница. Мы не из их угроз должны исходить, а из нашего долга»… Здесь не было вопроса. Другое дело, как я себе представлял предстоящее испытание: тюрьма, неволя, будет тяжело, будут страдания, разлука с женой, детьми, близкими друзьями… Но вот то, что тюрьма — совсем другой мир, загробный мир, это я себе не представлял.
«Лагерь в первые полгода казался мне сумасшедшим домом»
Скажем, мне приходилось голодать и на воле — по три дня, по неделе. Все это было мне знакомо, поэтому думаю: «Любой голод выдержу». В первый тюремный год я несколько раз объявлял голодовку — на неделю, на 25 дней, и было не так уж тяжело. Но уже через два года двухдневная голодовка требовала от меня таких сил, каких и месячная на воле не требует. Когда я, скажем, в карцер впервые попал… Зима, стекла в окне выбиты, а из одежды — трусы, майка, зэковский костюмчик х/б, — не верил, что сутки проживу, а сидеть надо было 10 суток. Но и это не самое страшное. В смысле физических страданий, быта и прочего можно было все заранее представить. Но есть вещи, которые не представишь, пока сам не попробуешь. Например, лагерь в первые полгода казался мне сумасшедшим домом. Я не мог там даже ориентироваться. Это было просто страшно.
Система безумная. Особенно общий режим, он здорово отличается от строгого. На строгом я быстрей вписался в тамошнюю жизнь. Врасти в этот мир безумно трудно. Там все как будто перевернуто. Пока нащупаешь какие-то точки понимания, общего, общечеловеческого… Все это разглядеть очень трудно, потому что эта жизнь вообще непредставляема. Я читал «Мертвый дом», читал «Архипелаг», читал Марченко… Это была для меня просто информация. В отличие от человека, который попал впервые в тюрьму за обычные преступления и ничего не читал, — например, что выходило в самиздате, — у меня ситуация легче была. Но по сути, по главному содержанию похожего я не обнаружил. Понимаете? Ничего похожего.
Освободившись через 6 лет, прожив год на воле, я заново начал все переживать и понял, что это все, прочувствованное в лагере, очень близко к «Мертвому дому». Гораздо ближе, чем написанное Анатолием Марченко или тем же Буковским. У Марченко еще более или менее адекватное описание. Я имею в виду прежде всего состояния, там переживаемые, и духовный строй тюремного мира. Надо быть более зрелым человеком, чтобы взять из книг о тюрьме не просто информацию, а духовный опыт затворенности.
— Сама по себе информация: что там есть, как там бывает, она не дает человеку представления?
— Не дает. Нет ничего похожего на жизнь в твоем прежнем понимании. Отношения между людьми, реакция людей на твои поступки — все незнакомо. Ты не можешь себе представить, как твое поведение воспринимают окружающие. Поэтому действуешь неадекватно.
Тут, возможно, еще наложилась Сибирь (я первый срок сидел на Алтае, второй — в Красноярске). Сибиряки — они более жесткие люди. Они, например, не улыбаются. И, когда ты с московской улыбкой к ним идешь, хотя понимаешь, что нельзя улыбаться (трудно ведь заставить себя потушить улыбку, если привык улыбаться), окружающими это воспринимается совершенно определенно: улыбка — для них знак заискивания. Но есть и чисто тюремное, не только сибирское. Например, ты подходишь к человеку с каким-то расположением, хочешь ему помочь, а он это воспринимает как хитрость или тайную подлость. Ему трудно поверить, что ты действительно хочешь ему помочь или просто к нему расположен.
«На строгом режиме более человеческая обстановка. А на общем — ты с ходу попадаешь в жизнь, где все иначе»
В первый год шла как бы выучка, была школа, время, когда учишься жить так, чтобы не «напороть косяков» (так там говорят). Первые полгода постоянно боишься косяков.
Ко мне, правда, отношение было несколько иное, чем к другим новичкам. Хорошее было отношение со стороны тех, кто меня знал. Но там же две тысячи человек — идешь по зоне, кто-то тебя знает и поэтому расположен, а другой, он тебя не знает, а ты, предположим, сунул ложку в верхний карман куртки, а это большой косяк… Это знак «пидора», «петуха». Или пришел в столовую, хочешь сесть на лавочку — а это стол, где обедают «петухи». Там же с этими «петухами» постоянно всякие табу. Особенно на общем режиме все очень сурово. Даже «очко» в туалете есть отдельное для «петухов»… И все надо запомнить, все надо знать. Когда садишься за стол в обед и от пайки откусил, ее уже нельзя положить в карман. Если хочешь взять с собой, надо ее нетронутую завернуть в газетку, положить в карман. Ложку клади сюда, это делай так, это, когда вышел, ставь туда. Совершенный кошмар.
— Все до такой степени заритуализировано?
— Да, и причем все это ритуалы, о которых ты представления никакого не имеешь. И они очень суровы, особенно на малолетке. На строгом режиме более человеческая обстановка, более похоже на нормальную жизнь. Там меньше на тебя внимания обращают, у каждого свои проблемы: у меня свои, у тебя свои. Там люди сидят, как в родном доме. Жизнь более устроенная. А на общем — ты с ходу попадаешь в жизнь, где все иначе, где каждый шаг будет восприниматься иначе.
Меня учили не самым суровым способом. Мне начали все объяснять, наговаривать. Но я все не мог запомнить сразу. А потом — все случаи не предусмотришь. Легче то, что касается внешних вещей. Но есть еще и внутренние вещи. Например, все, что связано со статусом. С моим, например, статусом. У меня был необычный для того мира статус — статус политзаключенного. Я должен был соответствовать некоему образу, который они приписывали из своих соображений политзаключенному. И вот этот образ, навязанный тебе, постепенно начинает придавливать…
Вы знаете, сейчас много про 30-е годы пишут, но тот опыт, который люди получали в 30-е годы… Почему-то авторы большинства нынешних книг про ГУЛАГ не доходят до него, до духовного опыта! Все больше о внешнем пишут, и выходит, мы просто отодвигаемся от нашего зла, мы его отстраняем. Мне это кажется попыткой отодвинуться, овеществить и отодвинуть зло. И нашим, своим этот опыт не станет никогда, если так будут писать о прошедшем. Сейчас попытка представить наше прошедшее — это попытка отодвинуть его. Может быть, все это просто приводится в привычные формы старой культуры.
— Культура — способ прожить, оболочка такая, слабенькая причем, как между жизнью и смертью. Между жизнью и смертью по очень тоненькой пленке человек идет. И так же между культурой и некультурой, между космосом и хаосом. Как, на ваш взгляд, правильно это представление культуры и хаоса?
— Да. Есть космос, и есть хаос.
— И вы, там побывав, в этом хаосе, и вернувшись, уже не можете войти в старую культуру?
— Не могу…
— Мне кажется, это экзистенциально очень важная мысль. Надо ее донести до людей. Пусть люди знают. Потому что мы действительно живем в устроенном мире.
— Мне кажется, все это вряд ли может быть опубликовано. Тот сюжет, который я излагал, он совершенно непубликуем. Это же не обличения.
— Период обличений, конечно, еще не кончился, но, мне кажется, он уже себя исчерпал, он не дает ничего нового. Теперь нужно идти на углубление, докапываться до того духовного опыта, о котором вы сказали. Давайте вернемся к вашим внутренним переживаниям.
— У меня есть два таких сюжета. Один называется «Образ Христа в сердце русского народа», второй сюжет — «Внетрагедийная ситуация». «Внетрагедийные ситуации» были связаны не столько с состоянием внутренней затворенности, с положением человека в зоне, сколько с теми событиями, которые происходили помимо темы тюрьмы и тюремного мира. На меня ведь давили там постоянно, пытались сломать. У меня были страшные годы: 1983 год, потом 1985 год — самый страшный.
«Сломать» — это можно по-разному представить. Человек, скажем, покаялся, отказался от дальнейшей деятельности, сделал публичное заявление. Заявление от меня, например, требовали: дескать, текст мы напишем. А за этим внешним планом идет: поломать духовную основу. Мне в том же 1985 году было все равно: подписывать это заявление — не подписывать. Этот вопрос меня меньше волновал… Меня больше ломало из-за внетрагедийной ситуации. Я до ареста считал, что я сам делаю выбор, потом у меня начало возникать чувство, что я играю отведенную мне роль. Вот мне отвели роль сверху — КГБ там или кто, неважно, — я эту силу назвал «завластье». Мне никогда в голову не приходило, что у конкретных людей, которые мною занимались, такое глубокое проникновение может быть в мое состояние, в мои переживания. А у меня там были жуткие состояния, когда казалось, что выбора я не делал никогда. Меня как ввели, как погрузили в ситуацию — и все, как им надо, я делал, от начала до конца.
«Я до ареста считал, что я сам делаю выбор, потом у меня начало возникать чувство, что я играю отведенную мне роль»
Я выходил из лагеря в 1985-м году с ощущением, что они могут сломать любого, с любым сделать что угодно. И если они кого-то до конца не сломали, значит, не хотели. Я вышел и в 1986 году — слушал «голоса» в деревне, куда меня отправили под надзор. Тогда как раз {tooltip}Щаранского{end-texte}Натан Щаранский — советский диссидент, в 1977 году обвинен в шпионаже, в 1986 обменен на советских и чешских разведчиков, арестованных в США, выехал в Израиль. — «МБХ медиа»{end-tooltip} выпустили. Это было время, когда особенно сильно на политзаключенных давили и не все выдерживали. Был целый поток покаяний, выступлений по телевидению с отказами от дальнейшей деятельности. И по передачам западного радио получалось, что Щаранский — единственный герой: все выдержал, все испытания достойно перенес, не сломался. А у меня было ощущение (я говорю не о том, что было на самом деле, а о своих ощущениях), что это не так. Просто им не надо было, чтобы он ломался, поэтому он и вышел героем. Если б им надо было сломать, они бы его сломали. Вот такое ощущение я вынес из лагеря.
Где-то в середине 70-х годов я включился в правозащитное движение, и у меня было представление, что это возможность возвращения трагедийных ситуаций в России. Ведь трагедийность десятилетиями приглушалась, изгонялась из жизни. Трагедия всегда предполагает возможность выбора. Выбора между добром и злом. За выбор ты платишь: или смертью, страданиями (за добро), или своей душой (за зло), приобретая жизненные блага, делая карьеру и т.п. А когда выбора нет, нет и трагедийной ситуации.
Возьмите, к примеру, бухаринский процесс. Какой там был выбор? Или историю с Вавиловым. А демократическое движение начало формировать трагедийность, создавая возможность выбора для человека, для каждого из нас, т. е. от нас и зависело расширение области трагедийных ситуаций. Я свободно выбираю — это как бы дает пример. Еще кто-то свободно выбирает.
И вот путем расширения поля трагедийности мы как бы создаем возможность катарсиса для всех, т. е. для меня демократическое движение не сводилось просто к борьбе за права человека — это борьба за расширение поля трагедийных ситуаций, за духовное возрождение нации, очищение. Кроме того, мы могли уже освоить страшный опыт 30-х годов. Сделать наше прошедшее прошлым. Это невозможно без встречи, лучше даже сказать — без сретенья духовных опытов поколений не только нашего и предшествующего поколения, а и поколений из других пластов времени, скажем XIX-го века.
Трагедийная ситуация — это всегда СРЕТЕНЬЕ духовных опытов множества поколений. Грубый пример: когда я вступал в противостояние с властями, то мог вспомнить про декабристов, или про петрашевцев, или еще про кого-то. Я свободно выбираю, сам делаю такой-то шаг, иду на жертвы и т. д., т. е. поступаю по своей воле так, как хочу.
И где-то в 1978-м году у меня впервые возникло ощущение, что это не совсем так и что я делаю мне предписанное. По делу «Поисков» арестовали несколько человек (в 1979-1980 годах). В 1983-м я уже мог рассматривать все судебно-следственные сюжеты отстраненно. И мне казалось, что мы не делали выбора, каждому из нас навязали определенную роль. Один должен был покаяться, и он не то чтобы покаялся по сути, но по форме получилось покаяние. Другой должен был твердо держаться на суде, но потом, в заключении, не особенно фрондировать, чтобы освободиться после первого срока. А мне отвели роль быть до конца борцом. Когда я попытался пойти на компромисс, из этого ничего не вышло.
Второе дело позволяло пойти на компромисс. По первому делу я не мог пойти на компромисс, скажем, частично признать вину. Я участвовал в выпуске журнала, у меня была ответственность перед читателями, перед авторами, еще перед кем-то. Обвинения по второму процессу касались лично меня: агитация и пропаганда в зоне. Чистая липа от начала до конца. Ну и что! Признаю я, скажем, что был агентом ЦРУ, — это мое дело. Оно больше никого как будто не касается. Или я признаю, что я, действительно, этих зэков агитировал. Ну, агитировал и агитировал. Бес с вами, если вам так хочется, я признаю, что я их агитировал. Тут, тем более, был еще целый ряд довольно-таки интересных, сложных обстоятельств. Я пытался занять такую компромиссную позицию, но она для них оказалась неприемлемой. Они сразу меня постарались вернуть в роль борца.
«Я для себя эту силу назвал «завластье». Это некая сила, которая нашими тюремщиками руководит. Чисто мистическая»
Уже время было совсем другое, чем в 1979 году, когда нас по первому делу сажали. Тогда один мой подельник формально покаялся, его тут же выпустили — за частичное признание своей вины и отказ от дальнейшей политической деятельности. Показаний против нас он не давал. А в 1983 году ни покаяние, ни отречение роли не играли. Люди каялись и досиживали свой срок. Когда, например, Ходорович сел, ему прямо уже говорили: «Да на фиг нам покаяние? Говори, у кого фондовские деньги спрятаны?» (Сергей Ходорович был распорядителем Русского общественного фонда помощи политзаключенным). Ничего они от него так и не получили — ни денег, ни покаяний… Вот у меня было ощущение, что роль мне назначена и я должен поступать так, как они мне предписали. Сценарий уже определен, расписан.
— Вы говорите «они». А кто «они», которые назначали эту роль, как вы считаете?
— Я для себя эту силу назвал «завластье» — вот таким смутным словом. Это некая сила, которая нашими тюремщиками руководит. Мистическая. Чисто мистическая. Название это вот откуда появилось: у меня были случаи, где я твердо был уверен в том, что они (реальные люди, занимавшиеся мной) моего состояния не могут знать. Но они в этих случаях действовали так, как будто все знали. И все, что мне в голову приходило, вот сделать то-то и то-то, как будто ими угадывалось, потому что тут же мне ставилась преграда.
Тут опять придется возвращаться к «внетрагедийной ситуации». Значит, есть рок, нормальный такой рок, судьба… И есть некая сила, которая в современном мире эту судьбу, этот рок, эту предназначенность убирает, а выстраивает свою для каждого человека. Она уже совершенно не дьявольская, не Божественная, а какая-то другая (третья?). Я когда «гнал» там свои штуки, то мне казалось, что ни Бога, ни дьявола нет. Это прямо какая-то, как говорят мистики, бездна, первородный хаос, в котором еще свет и тьма, добро и зло не разделены. Это завластье появляется оттуда. Оно так сворачивает жизненное пространство, что никакой трагедийной ситуации не развернуться. Любая трагедийная ситуация — это и внутренний план. И в этом плане ситуация выборна. Если, скажем, Лаю предсказатель говорит, что его сын Эдип убьет его и женится на своей матери, то Лай все-таки может в себе выбрать: умертвит он сына или нет. Ведь сына убить — убить себя. А если сын тебя убьет — это совсем другая цена. Это же выбор: туда или сюда. Тут вся натура человека проявляется.
Я более простой пример приведу — «Песнь о вещем Олеге». Волхв говорит: «…И примешь ты смерть от коня своего». А это не просто конь — «Мой товарищ, мой верный слуга», и тут же — «расстаться настало нам время…». Вы можете себе представить другого человека, который в этой ситуации от коня не откажется, или от друга, или от сына тем более? Это все-таки выбор. Рок остается? Ну и пусть! Тем более я свободен в выборе. Рок не от меня, но поступок — мой!
Посмотрите жизненное пространство в «Колымских рассказах» Шаламова или в «Архипелаге ГУЛАГ». Понимаете, тамошние ситуации являются чужеродными, они отторгаются от трагедийной ткани из-за «несовместимости». Попробуйте здесь развернуть любую трагедию или евангельские сюжеты. Они никак не врастут, будут тут же отторгнуты. Это уже какой-то другой мир.
— То есть, ранее у вас было такое представление, что добро и зло отделены друг от друга, и добро — оно как-то существует отдельно? А там это смешалось?
— Да, я вышел с таким ощущением, что есть поток хаоса, который все больше захватывает нашу жизнь. Вот та же «перестройка»… Они ее начали только тогда, когда диссидентство сломали. В 1985 году, в начале «перестройки», политзаключенных ломали жутко. На этот период приходится очень много попыток самоубийства, очень много покаяний, и было много таких вещей, которые казались невероятными. Люди были совершенно железные, стойкие, по моим представлениям. Я, когда освободился, и до меня все эти известия доходили, я их через те свои состояния хорошо понимал, знал, что это такое.
Я вышел оттуда как будто другим человеком. Просто совершенно другим человеком вышел. Как будто дважды рожденным… Я сейчас, когда читаю прежние письма свои… Очень хорошо, что я, скажем, «Бутырские лоскутки» писал в 1980-м году, в тюрьме. Видно: это не я теперешний вообще. Я их читаю как посторонний читатель. У меня вполне четкое ощущение, что я не имею сейчас права подписывать одной и той же фамилией, скажем, свои «Бутырские лоскутки» и то, что я сейчас могу написать. У меня внутреннее такое ощущение, что в любом случае мне ту же фамилию нельзя использовать, и не потому, что я чего-то боюсь. Я уже ничего не боюсь. У меня осталось как бы ощущение долга перед тем человеком, который там умер, и этот долг я должен выполнить — хотя, в принципе, это долг перед другим человеком.
Бутырка — это начало. Это еще «трагедийный период», как я его называю. Он долго продолжался, до 1983 года, наверное. В этот период все у меня шло на подъеме, легко…
«Выжить в борьбе со злом я уже не могу. Значит, я должен с ним жить как-то в равновесии»
Это очень тяжело, потому что есть люди, которые знали тебя до ареста очень близко и хорошо, и, когда ты с ними встречаешься — у меня много было таких встреч, очень напряженные контакты, насыщенное общение, — и они вдруг чего-то не узнают. Это страшное на них производит впечатление. Я как-то более спокойно к этому отношусь, потому что я сам с этим уже смирился как бы. Я понимаю, что это такое. А для них это что-то страшное. Им жутко просто. Я три месяца жил в Париже, у своих друзей. Мы раньше, до ареста, жили почти одной семьей… И в эту встречу было невероятно тяжело.
У меня ощущение, как будто для меня совершенно другое предназначение появилось. Не то дело, с которым я пришел в мир, когда родился и когда садился, а совершенно другое предназначение, и такое ощущение, что я не должен бороться со злом, я должен служить равновесию. Это понятно? Выжить в борьбе со злом я уже не могу. Значит, я должен с ним жить как-то в равновесии. Когда живешь в равновесии, это делает жизнь очень трудной. Во-первых, есть определенное ожидание и требование к тебе, как к тому человеку. А я уже действовать в соответствии с этими ожиданиями не могу. Я могу какую-то роль разыграть, но это для посторонних людей. А когда ты живешь постоянно с близким человеком, ты же не можешь эту маску держать все время.
— Вот это ощущение, которое пришло к вам в зоне, где вы наблюдали очень много людей, как они, варясь во всем этом, с этим соотносятся — хаос, завластье, — это же мировая атмосфера, общая для всех. Как она другими переживается? Она на вас сосредоточивается одним образом, на них — другим?
— Они все-таки живут в области трагедийности. Это очень интересная вещь. Когда человек попадает в тюрьму и начинает рассказывать свою жизнь, особенно если он в первый раз попадает, он ее начинает редактировать. Он свой сюжет редактирует, и, чем дальше, тем больше он становится трагедийным, по-античному трагедийным.
Человек переделывает свою жизнь, ты эту переделку слушаешь не один раз, и видно, куда он смещается. Есть люди, которые просто делают себе более красивую жизнь, а есть люди, у которых как бы обнаруживается тоска по трагедийности. Таких людей очень много. И от этой тоски появляются и рок, и судьба, и предвидение, и предсказание, и объяснение: почему не помогло предвидение, интуиция, предчувствие, предсказание. Часто это касается истории ареста: почему человек все-таки попал в тюрьму, хотя у него были возможности предупредить арест, ему предсказывали, он мог как-то выйти из этой ситуации. Но это его судьба.
И, знаете, в основе всего — совершенно потрясающая жажда справедливости. Вот это — образ Христа и жажда справедливости. Даже в камере с блатным порядком или с беспределом. Лидер внутренне чувствует потребность оправдать справедливостью установление этого порядка, т. е. убедить самого себя, что он поступает справедливо. Когда блатной захватывает власть, он же как людей заставляет работать на себя: «Ну ты, парень, ты че! Дед вместо тебя пол моет, старый человек, а ты, вот, молодой, лежишь, сука такая, и не двигаешься». На самом деле понимаешь, что его не волнует старик, но вся его аргументация должна быть построена хотя бы на внешней справедливости. Еще один пример. Если человеком наказание ощущается как справедливое, оно очень легко переносится. Даже мелкое наказание за нарушение режима в зоне. Там же говорят, не хороший или плохой отрядник (начальник отряда), а «справедливый мужик» или «неправильный»! Один и другой сажают тебя в ШИЗО, например. А поскольку это совершенно разные люди, то получаются и совершенно разные ситуации. Справедливый мужик, он вникнет, поговорит с тобой, скажет: «Я ничего не могу сделать, ты совершил вот такой-то проступок, за него должен быть наказан».
Это касается даже ментов, как это ни странно. Я могу рассказать две таких истории. Иногда человеку явно не хватает возможности выговориться, ему не хватает исповедника. У меня там было очень много таких случаев. Поскольку я человек юридически образованный, ко мне приходят с просьбой помочь написать жалобу о пересмотре приговора. Через меня прошло очень много приговоров. Приговоры все юридически несостоятельны, на 90%. Я обычно просил человека мне ничего не рассказывать предварительно. Приходит он с просьбой писать жалобу и начинает рассказывать, а я ему: «Ничего не надо. Дай мне приговор и обвинительное заключение. Я сам посмотрю и все сделаю. Если можно написать кассационную жалобу или надзорную жалобу, напишу». Я вижу этот приговор: явные процессуальные нарушения, еще что-то такое, и схема жалобы выстраивается без труда.
— А он разговаривать хочет…
— Он хочет разговаривать! Значит, приходит к тебе человек, и два часа вы сидите. Он приносит чай, заваривает. Мы сидим с ним, он два часа что-то рассказывает. Ты уже там отключаешься от всех этих историй — ну просто сидишь и внешне реагируешь. Уже не помнишь, что он раньше говорил, только так что-то из рассказов выхватываешь, чтоб прореагировать, неудобно потому что. Человек два часа говорит, а потом: «Да не надо писать никакой жалобы…». Такое ощущение, что он понял, что за дело сидит. Все. Вот не надо писать жалобу…
У меня был там совершенно прелестный старик. Это еще на общем режиме. Парикмахер. У него срок был всего 3 года. Он порезал своего сына, не насмерть, а тяжкое телесное повреждение. Вот написал я ему жалобу, юридически грамотную. Еще до того, как я выслушал его истории. Я понимал, что лучше написать так. Принес ему. Он прочитал и говорит: «Нет, это не годится». Начали мы с ним говорить. Он мне тут начал все подробно рассказывать, как все было, как он жил — все. Я понимаю, что ему хочется. Я пишу ему другую жалобу, где излагаю то, что ему хочется. Прихожу к нему. Он говорит: «Почитай». Сам он плохо читал, плохо видел. Я ему читаю жалобу, она длинная была. Он сидит и плачет. Потом говорит: «Приходи ко мне еще». Я к нему через неделю прихожу, он снова достает мне ту же жалобу и говорит: «Прочитай мне еще раз». Вы знаете, он эту жалобу никуда даже не отправил. Она у него так и лежала до конца срока.
«Когда появляется человек, готовый выслушивать, зеку кажется, что он душу живую нашел. И у меня возникало ощущение, что здесь священника не хватает»
Это очень характерно для зэков. Когда жалобу пишешь прочувствованно, ему не важно, что она юридически несостоятельна, что она явно никуда не пройдет, ни на что влияния не окажет. Слово уже написано, он его слышит, он читает — и это все, что ему надо. Казалось бы, просто приведи сюда духовника, и пусть сидит и всех выслушивает. Там же есть такая поговорка: «Кого колышет чужое горе?» И, когда появляется человек, который готов его выслушивать, ему кажется, он душу живую нашел, высказался — легче ему стало. Причем люди начинают рассказывать такие вещи, которые не стоило бы рассказывать. Но ему надо покаяться. И у меня иногда возникало ощущение, что здесь священника не хватает или просто был бы «отрядник» такой, который бы больше тебя слушал и меньше сам говорил. Вроде бы и немного человеку надо.
А вторая история про мента, про того, который меня курировал. По должности он был заместителем начальника колонии по режимно-оперативной работе. Это второй человек после хозяина, в чем-то он даже выше хозяина, т. к. непосредственно связан с КГБ. Я сидел в ПКТ, там отбой в 9 часов вечера. Стараешься сразу заснуть, потому что днем поспать не дадут, нары ведь подняты. И вот он начал после отбоя меня дергать к себе наверх.
Поначалу я думал, что он чего-то хочет поиметь с меня, выудить какую-нибудь информацию для КГБ. Может быть, этот элемент и присутствовал, было, наверное, задание какое-нибудь. Хотя, честно говоря, узнавать у меня было уже нечего. Я чувствовал себя более-менее спокойно, потому что ничего не знал. Уже 5 лет прошло, на воле все поменялось. Про тамошние дела я ничего не знаю: жене свиданий не дают, переписку почти прикрыли, никакой информации не имею — чисто не имею. Чего с меня вытягивать? Про «Поиски»? Так все номера журнала изданы уже на Западе. Все. Теперь уже не поймаешь и не спрячешь. Да и кому это интересно вообще? Кто за что там, скажем, в «Поисках» отвечал? Кто-то из сотрудников журнала на Западе, кто-то умер, кто-то вышел из лагеря и ничем не занимается.
Потом мне показалось, что у него есть необходимость выговориться. И он, значит, просто сидит и выговаривается передо мной. А чисто по-человечески я должен был его ненавидеть, заразу, потому что по его указанию устраивались мне всякие жуткие вещи: вроде «конфликта в камере», когда шнырь в ПКТ за пачку махорки уговаривал сокамерников меня избить, — это явно делалось по его указке. Он с Катюшей (женой) поступил подло, когда она приехала. Он нам даже короткого свидания не дал, хотя было положено. Она уже получила разрешение официальное, пришла в колонию, а ей отказали. И мне тоже…
«Нужно восстановить связи между тюрьмой и волей, чтоб было сочувствие к узнику как к человеку страдающему»
Так вот, он пытался представить свою работу как справедливую. А незадолго до этого был страшноватый довольно-таки случай. Я сидел в ШИЗО, и поднимают к нам из ПКТ парнишку молодого, который в этот день дважды вскрывался — резал себе вены. Вызывали врача, тут же в коридоре накладывали швы и бросали его обратно в камеру; ни в больницу, никуда… У него мойка (кусок бритвы) была затарена с собой. Да и потом, в камере всегда найдется, чем вскрыться, и тому человеку, который хочет вскрыться, нельзя отказать в этой ситуации. Это его проблема, он требует мойку — и ему дают. Он вскрывается еще раз и еще раз, уже лужи крови на полу. Приходит этот зам. начальника по POP и совершенно таким гнуснейшим голосом ему говорит: «Ты хоть сдохни здесь, мы тебя никуда не отправим». Парень-то требовал, чтобы его отправили в больничку, т. е. в краевую больницу для зэков. И тогда он вскрывает себе живот. Причем ему обязательно надо было распороть диафрагму, чтобы вылезли кишки, в таких случаях местные врачи не рискуют зашивать сами. Но не вышло. На него надели наручники, зашили ему как-то живот и посадили одного, приковали наручниками к трубе.
И вот как раз через неделю после этого случая вызывает меня этот зам. начальника по POP и начинает разглагольствовать: «Я, дескать, понимаю, что система эта несправедлива, что она ничего не исправляет. Я, когда еще учился в училище, видел, что в этой системе больше минусов, чем плюсов…» Я его и спрашиваю про этого парня: ну система системой, а вам по-человечески просто, что, его не жалко, что ли? Парень молодой. Просто ведь помрет, в конце концов. «Жалко, — говорит, — очень жалко. Но вот ты представляешь, если мы его отправим на больничку, то еще 20 человек будут резаться. Он же ведь разрезался почему?».
И тут он действительно прав. Другая история была недели за три до этой, когда один заключенный удачно себе вспорол диафрагму, вывалил кишки на ладони, и его отправили на больничку. После этого начали другие резаться. «Значит, что же, — продолжает зам. по POP, — мне его жалко, а других, которые резаться будут, мне что, должно быть не жалко? Я ж должен показать всему ШИЗО, что этот номер не пройдет. И ведь перестал резаться»… По его словам получалось: во имя высшей справедливости, чтобы остальных спасти, он этого парня вынужден был не пожалеть и всего изрезанного приковать к трубе.
Он так и говорил: «Я все понимаю, понимаю, что это бесчеловечно, что это жестоко, что это ужасно… Вот у меня и сын растет такого же возраста, как этот вскрывшийся парень. Я смотрю на это, но я не могу ничего сделать».
— Если бы у вас была возможность дать рекомендации по изменению структуры ГУЛАГа, реальности социальной, что вы порекомендовали бы?
— /…/ Создать в тюрьме более естественную человеческую среду, сделать ее гетерогенной по возрасту и, может быть, полу. Заложить в основы уголовной политики, судопроизводства, тюремных учреждений принципы справедливости. Потом восстановить связи между тюрьмой и волей, чтоб было сочувствие к узнику как к человеку страдающему. Сложнее сформулировать мои предложения по поводу такого способа духовного возрастания человека, как трагедийность, катарсис… По крайней мере надо допустить в зону священника, исповедника.
Я понимаю, что это все очень сложно. Тут все надо пробовать. С ходу не может быть каких-то определенных вещей, которые явно сдвинут там все к лучшему. Этот мир надо знать, чувствовать и сначала пробовать, смотреть, а потом двигать опоры, на которых он держится. Могу вам вот такой пример привести. Когда на зоне все нормально с едой, когда зона сытая, это в общем приводит к повышению агрессивности — это тоже я замечал. Сразу увеличивается количество активных гомосексуалистов, больше драк, убийств, скандалов, больше водки и наркотиков. Даже отсутствие чая в какой-то мере спасительно, потому что человеку есть, что добывать…
/…/ Ты должен уже жить здесь. Ты ушел — разрыв с миром ощущается ужасно. Жутко делается: как будто попал в склеп. Врастание в жизнь — это очень медленный процесс. Человек вначале не хочет вживаться, он застревает в «гостиной» и вместо того, чтобы раздеться, пройти дальше, забивается в угол: дескать, это все временно, жизнь будет потом, когда я выйду. Жизнь была до и будет где-то в будущем, а настоящее — это не жизнь, это надо вычеркнуть, забыть, от этого скрыться, и все. И если человек застревает на этом, то он сразу начинает деградировать. Это прямо видно. Там очень соблазнительно уйти в воспоминания, не обращать ни на что внимания. Но, если ты не включаешься в жизнь, то это для тебя же оказывается хуже. А при «прописке» сразу происходит включение в тюремный мир, и для такого включения существует свой механизм, отработанный десятилетиями. Я к чему все это говорю? Для понимания этого мира надо не на поверхностные вещи обращать внимание, а на более глубинные.
«Больше трех лет человеку давать нельзя. Это бессмысленно и для него, и для общества: оно гарантированно получает криминального человека»
Нельзя строить как будто на пустом месте, тем более опыт-то есть. Значит, нужно понять, что в этой жизни, в этом опыте есть положительного. Иначе невозможно бороться за улучшение тюремного социума. Мы можем добрыми намерениями не помочь, а навредить. Вот как с примером улучшения питания. Не стоит полагаться на какие-то кажущиеся очевидными вещи: «тюрьма — это бесчеловечно», «зэков морят голодом», «у них нет прав» и т. п. Тюрьма — это особый мир, со своими законами и особенностями. Не понимая их, не чувствуя их, мы можем гуманизацией, понимаемой просто как улучшение условий, навредить заключенным.
/…/ Если просто изолировать преступника от общества на всю жизнь, изолировать и создать ему нормальные условия — это значило бы откупиться от него, откупиться от проблемы, платить деньги, чтобы нам было спокойней: я деньги отдаю, и пусть его там держат, мне так спокойнее. Пусть его кормят, поят, развлекают… Короче, обрекают на растительную жизнь, а до души его мне дела нет — так получается?
/…/ Ты врастаешь в тюремную жизнь. Первое ощущение от тюрьмы — мертвый дом, склеп, ты оказался заживо погребенным. Второе — начинаешь понимать, что не ты один заживо погребен. Ты начинаешь видеть, различать, чувствовать других людей, тоже заживо погребенных. Лежит на шконке человек, видишь, он ушел в себя, в воспоминания, или ему тяжело… Ну вот это все начинаешь видеть, начинаешь чувствовать. Далеко не сразу появляется чувство другого человека. А в зоне чувство другого человека появляется еще позже, чем в тюрьме. И вот ты врастаешь в эту жизнь потихонечку.
Человека, который здесь уже побывал, сразу видно. Когда он заходит в камеру, понятно: вот человек, знающий свое место здесь, имеющий свое занятие, то есть дело, которое помогает скоротать время. Он сразу входит в эту жизнь.
Это и грустно, но, с другой стороны, то, что ты начинаешь видеть людей, хорошо. А что же — сидеть в прихожей, закутаться, ни на что внимания не обращать?
Валерий Абрамкин на вечере памяти Веры Матвеевой в Политехническом музее 23.10.2005 г.Москва.
Многие, конечно, пропадают, если долго сидят, уже не могут жить на воле. Есть какой-то критический срок. По моему опыту, моим наблюдениям, это три года. Если человек отсидел меньше трех лет, он боится тюрьмы, лагеря. У него остается страшное впечатление от пережитого. Я часто слышал от людей, которые сидели меньше 3-х лет, что лучше повеситься, чем снова попасть в тюрьму. Тут точного срока для каждого не определить, скажем, для женщин он значительно меньше, но, видимо, три года, более-менее общий предел: через три года человек адаптируется, привыкает к тюрьме, приспосабливается, и для него, наоборот, та, вольная, жизнь становится более трудной, сложной. Так что если по срокам говорить, то больше трех лет человеку давать нельзя. Это бессмысленно и для него, и для общества: оно получает гарантированно тюремного члена, криминального человека. Или тюрьма должна быть совсем другой, или нельзя сажать больше, чем на три года.
Интервью опубликовано в сборнике «Тюремный мир глазами политзаключенных» (М. «ОЦ «Содействие», 1992 г.) Публикуется в сокращении.
P.S. Многие предложения Валерия Абрамкина по изменению тюремной жизни были воплощены в жизнь: «малолетки» сидят отдельно от «взрослых» до 18 лет, в СИЗО и в колонии допускают священников. Но много еще осталось так же, как было при нем. И в чем-то стало хуже.
Нам всех не хватает Абрамкина. Не хватает его понимания тюрьмы, людей, которые живут там и охраняют других. Не хватает его идей.